— Правда?.. Из-за ерунды?..
Его взгляд мягко ускользает, он обдумывает то, что я ему только что сказал. Или же ему это очень скучно.
Но я-то помню.
Я беспокоился из-за любой мелочи ночь напролет, я трижды проверял билеты и паспорта, каждые два часа пересчитывал пассажиров, опасаясь самовольных перемещений из купе в купе и хитрых зайцев. Навязчивый страх потерять какой-нибудь документ вынуждал меня придумывать невероятные тайники, в бельевом баке например, или в шкафчике, или под лежанкой, вплоть до моей личной сумки. Я так трусил не разбудить какого-нибудь пассажира на его станции, что заставлял свой будильник трезвонить каждые полчаса и вовсе не смыкал глаз. Правила гласят: «Не разувайся!» — вот я и не разувался ни при каких обстоятельствах. Добравшись до Рима, я чувствовал такое освобождение, что опрометью бросался в первое же попавшееся кафе выпить стаканчик белого, чтобы только отметить это. Спать там было невозможно, невозможно было даже иметь такое желание, вот я и бродил целыми часами в одиночестве, не слишком удаляясь от вокзала. Сходить к Св. Петру, чтобы посмотреть на Моисея Микеланджело, купить что-нибудь для Кати, съесть мороженое на Пьяцца-дель-Пополо. Потом возвращался в гостиницу, чтобы исхлестать себя душем и обязательно побриться. В 17.00 возвращение к своему вагону — и новое отправление в бессонную ночь. Поезд приходит в 10.10, домой я попадал к 11.00, Катя еще спала. Традиция требовала, чтобы я приносил рогалики к завтраку. Катя улыбалась мне и не спешила спросить, как все прошло. А я только того и ждал, чтобы вывалить все чохом, задом наперед. Я пересказывал ей это словно роман, словно захватывающий фильм, пытался завладеть ее вниманием, взволновать. Но главное — я пытался передать ей нечто смутное, расплывчатое. То был какой-то непременный ритуал, единственный способ избавиться от тридцати шести часов иной жизни, совершенно, впрочем, неописуемой. Мне хотелось, чтобы она поняла.
— Глупости… Да, понимаю.
Нет, никому не дано понять всю ублюдочность этой работы. Эти кучи пассажиров, которые то улыбаются, то дуются. Я чувствовал себя так, будто меня подставили, будто я в ответе за их кошмары, будто я козел отпущения, заложник их дурного настроения. Мне было всего двадцать два года. Катя слушала меня вполуха, она была слишком далекой от всего этого, слишком заземленной. Она удивлялась, как нагромождение этих пустяков могло довести меня до такого состояния. Какого состояния? Это было что-то вроде расстройства, разлада, когда уже не понимаешь, на твердой ты земле или тебя все еще трясет, в голове буря, способная пустить по ветру все запасы памяти. И еще усталость, усталость от переизбытка событий, какой-то экстаз изнурения, когда веки опускаются сами собой на вытаращенные глаза, кости разогреваются от странных, безболезненных судорог, мышцы расслабляются, зато рукам хочется что-нибудь разбить, сломать. Грязь облепляет тебя всего, почти ощутимая, обтягивающая, как чулок, — испарина, десятки раз высушенная вентиляцией. Не говоря о самом худшем — дыхание, неуловимый привкус во рту, всегда один и тот же, ощущение каких-то металлических миазмов. Это мучит всех проводников, мы обмениваемся рецептами: апельсины, кофе со льдом, кукурузное виски, но ничто не помогает, привкус остается на нёбе, будто некая взвесь, в течение добрых двух дней. Мы знаем, у этого вкуса есть даже собственный звук, он доносится к нам из кондиционеров и водонагревателей, свистит и стрекочет в ушах зловонным, использованным и переиспользованным воздухом, тухлым кислородом. Можно, конечно, открыть окно — засыпаешь, исхлестанный ветром, накачанный им, и просыпаешься, стуча зубами. Тогда опять возвращаешься к кондиционированному воздуху с примесью пыли от одеял, ощущение — будто грязного белья нажевался. Да, именно так, но как об этом скажешь? Кому предложишь столь омерзительный образ?
По счастью, существует сигарета, ею и разряжаешь обстановку. Табак больше не друг или враг, затягиваешься совершенно механически, горячий дым чертовски хорошо сочетается с этим привкусом, они будто созданы друг для друга. Чаще всего окурок дымится сам по себе, приткнувшись в пепельнице, вделанной в подлокотник кресла, и это совершенно неважно, лишь бы тлел, сведенный к роли фимиама. В Париже я к хабарикам даже не прикасаюсь.
Еще не проснувшаяся Катя смотрит на эту помятую фигуру, которой даже в голову не приходит снять с себя галстук, на эту блуждающую, бессмысленно суетливую тень. Я уже не помню, как зажигается газ под кофеваркой, забываю, что имею право разуться, пытаюсь спросить ее, чем она занималась в Париже, но она прекрасно чувствует, что мне на это наплевать. Да и что с ней такого могло произойти? Какие-нибудь пустяки, еще более ничтожные, чем мои. Но мои-то пустяки вне всякой нормы, вне сюжета, вне контекста. Я становлюсь почти злым, я насмехаюсь над ее равновесием, подозреваю, что в какой-то момент она отключилась, сержусь на нее за то, что она пропустила какую-то мелочь. Что я об этом знаю, в конце концов? Я несправедлив, и она дает мне на это право. Я начинаю говорить еще быстрее, увлеченно рассказываю, что какой-то человек ночью в почти пустом поезде описывал мне, как накануне умирала его жена. Как ему необходимо было выговориться, поведать кому-нибудь об этом крохотном водяном пузырьке, из-за которого лопнуло ее легкое, и как она тихо содрогнулась в глубоком выдохе. И я засыпаю в Катиной постели посреди фразы. Она выходит, деликатно притворив дверь. Как делает всякий раз по моем возвращении.
— И что же? Сколько времени вам нужно, чтобы оклематься от этого бардака? Я хочу сказать, от этих глупостей?